Главная Где  бывали Что  видали Посудная лавка O...pus'ы

Ретро


  "Не спится, няня: здесь так душно!
Открой окно да сядь ко мне".
— Что, Таня, что с тобой? — "Мне скучно,
Поговорим о старине."
  А.С.Пушкин. Евгений Онегин

Первые шаги

    Мне не повезло — не было у меня Арины Родионовны. Няньки были, но о старине они вряд ли могли бы рассказать.
С родителями
    В многочисленных наших Тьму-Таранканьсках, — где молодой папа (с кобурой на боку, в кирзовых сапогах, верхом на лошади, либо оседлав мотоцикл) с утра до ночи занимался прополкой сорняков на поле строительства светлого будущего, а молодая мама (в кирзовых же сапогах и в белом халате поверх элегантных самошвейных нарядов на умопомрачительной фигуре) на этом же поле то роды принимала, то от сифилиса лечила, — молодые девушки, няньки мои, только и ждали, когда их "заработок" уснёт, чтобы нацепить сапоги кирзовые да понестись по чавкающему полю на танцульки.
    Там, в целомудренных объятьях ухажёров-трактористов, под фокстрот и танго, предавались они мечтам о будущем — светлом и прекрасном...
С любимой бабушкой
    Но была у меня в Саратове любимая бабушка, папина мама, к которой отправляли меня часто и надолго: болезнь XIX века, догнавшая папу, в детстве пережившего организованный голод в Поволжье, а в юности войну, вынуждали родителей увозить меня подальше от, как говаривал Чехов, бацилл.
    И однажды бабушка показала мне странную ложку с процарапанными кренделями на ручке. Было мне тогда лет пять, и никаких фамилий мне не называли, разумеется. Много позже я узнала, что держала в руках именную ложку моего знаменитого предка, с выгравированными его инициалами.
    Это была первая встреча с прошлым. Вернее, это был первый шаг Прошлого в мою сторону, и, наверное, именно это событие и определило мироощущение на всю дальнейшую жизнь — взгляд назад.
    Ибо ничем иным невозможно объяснить следующий факт биографии пионерки-четвероклассницы.
    Было задано сочинение на вольную тему, и я отправилась в районную библиотеку. Перечитала, сколько смогла, краеведческие книжки и написала свой первый "исторический опус" под названием «Прошлое нашего города», который был оценён на 5+ и зачитан вслух обалдевшей учительницей (опус этот долго я хранила в родительском доме, пока вместе с другими бесценными для меня вещами не был он выброшен на помойку внезапной и кратковременной моей мачехой).
    Это была вторая встреча с Прошлым, мой шаг к нему навстречу.
    Жили мы тогда уже в ближайшем Подмосковье, в городе, с незапамятных времён стоявшем на дороге к Троице. И так случилось, что намного раньше там поселилась семья папиного дяди, брата моей любимой бабушки из Саратова, деда Кирилла. По семейным или иным праздникам наши семьи собирались в их большой квартире (тётушка моя, папина кузина, была известным специалистом одного из НИИ) за овальным столом, и взрослые предавались воспоминаниям, которые алчно утрамбовывала в себя юная пионерка. Но самое интересное долетало до меня уже дома, из-за закрытой двери комнаты, к каковой двери приклеивалась я, аки муха к липучке: воротясь из гостей, родители как бы договаривали о чём-то, мне не понятном.
    И однажды к нам приехал родственник из Саратова...
    У меня сохранился девичий дневник, и, чем пересказывать ту историю своими словами, я лучше процитирую саму себя.
    Уточню: это был год юбилейный — шла подготовка к празднованию 50-летия Великой нашей Октябрьской Социалистической революции. Каждая статья в газетах, каждая речь на радио-телевидении начинались словами: "В преддверии... В ознаменование..."
    И вдруг — на тебе!
    На пороге комсомола, "красная до кончиков ногтей" (так говорила обо мне, тогдашней, одна из подруг детства), кипела я презрением и обидой: как я могла ошибаться?! Дед Кирилл, учитель-пенсионер, подаривший мне трилогию о геройском пионере Ваське Трубачёве, ставшем моим кумиром, — весёлый и добрый божий одуванчик был, оказывается, кровавым белогвардейским офицером!
    С социальным происхождением далёкого предка это открытие у меня не связалось. Да и родители, переглядываясь, как им казалось, украдкой от меня, не спешили смущать горячую "красную" голову альтернативным взглядом на Белое движение и не стали уточнять, что офицер — это профессия: Родину защищать.
    И с Первой мировой войной, предшествующей гражданской смуте, тоже ничего у меня не вязалось: то, что во время войны здоровый мужчина, если он не моральный урод, должен быть на фронте, это я уже твёрдо знала, но — мой папа на фронте Родину защищал, а дед Кирилл-то наших бил, белогвардейская морда!
    Это было третье, лобовое, столкновение с Прошлым. Оно меня не раздавило — хуже: оно проникло в меня, оно меня пропитало собой, сладострастно увлекая в пучину семейных тайн и преданий.
    Та история с приездом родственника закончилась неожиданно. Приехавший обелить себя и очернить другого старика, он не ожидал, что в найденном моим отцом архиве отыщется собственноручный его, дяди Саши, донос на деда Кирилла, написанный в 1929 году, — тогда дед, недавно вернувшийся после отсидки за присягу Царю и Отечеству, вновь отправился на долгие годы в лагерь и ссылку в Сибирь за тот же самый грех перед пролетариатом. В Саратове остались жена-учительница и трое детей — самый маленький вскоре умер от голода.
    Уму непостижимо, но мотивом того преступления родственника была любовь-злодейка: дядя Саша любил мою бабку-красавицу и очень хотел развести её с отцом моего папы, дедом Андреем (о нём упоминала я тогда в дневнике). Вот и придумал он хитрую комбинацию с доносом. После ареста Кирилла, брата бабушки, её действительно исключили из партии, что в те времена приравнено было к волчьему билету — ни работы, ни жилья. Не уверена, что бабушкина партийность не была вынужденной мерой — её муж тогда учился в Институте красной профессуры. И вот этот-то муж, родной мой дед, испугавшись не на шутку, действительно оставил социально чуждую жену и трёхлетнего ребёнка, моего отца, в вымирающем Саратове, обосновался в Москве и вскоре начал строить новую сéмью с женщиной пролетарского происхождения.
    Но хлопоты "родственника" стали пустыми — бабушка, похоже, знала или догадывалась, кому она обязана своею судьбой, и замуж за него не пошла. Он женился на её племяннице — и стал нашим родственником.
    Больше мы не виделись с ним никогда, а дед Кирилл успел пожить несколько последних лет полностью реабилитированным.
Усадьба Поречье, современный вид, фото из инета     И ещё одна знаковая встреча случилась в том юбилейном году — летом, приехав в новый пионерский лагерь от папиной конторы, я впервые очутилась на настоящих графских развалинах, в бывшей барской усадьбе.
    Граф А.Г.Разумовский был первым владельцем вотчины, пожалованной ему, тайному супругу, императрицей Елизаветой Петровной, но об этом нам тогда не рассказывали...
    Сейчас мне кажется, что я с детства помнила название усадьбы, Поречье, и фамилию её хозяина, графа Уварова. Но кто знает, осталось ли бы всё это в памяти, если бы не перечитывала я время от времени лагерные свои письма, бережно хранимые моей мамой всю её недолгую жизнь...
    Усадьба меня очаровала.
    Я убегала туда с бумагой и карандашом, делала зарисовки разрушенных стен с проросшими в кирпичной кладке берёзами, безбоязненно продиралась сквозь заросли бывшей оранжереи и с любопытством рассматривала странное скелетообразное сооружение на крыше здания, ещё не зная ни его предназначения, ни названия.
    До серьёзного интереса к Истории было ещё далеко, но с той поры всё, что связано со "стариной", с жизнью людей в иные времена, стало необходимой пищей для юных мозгов и души. Я ещё не знала, но чувствовала: я — человек прошлого, человек-ретро.
    С тех пор мне стало скучно со сверстниками и я отдалась тем, кто был умнее и взрослее, — они стояли за стеклом от пола до потолка, они не могли предать, унизить, обмануть. Мне стало понятно, почему Пушкин в последние свои минуты произнёс: "Прощайте, друзья!", обведя угасающими глазами стеллажи с книгами в доме на Мойке.
    И у одного из Мудрых нашла я позже слова, прочтя которые, поначалу оторопела, — каждая фраза была моей! — а потом с облегчением вздохнула: слава богу, не придурок я. Во всяком случае, не одна я такой придурок.
    Одной из особенностей моего личного творчества является определенное тяготение к прошлому. К такому тяготению приложено некрасивое слово "пассеизм"... Во мне "пассеизм" начал сказываться, как нечто совершенно естественное еще в раннем детстве и он остался на протяжении моей жизни... Откуда взялся этот "пассеизм", это страстное желание вернуть к жизни прошлое, "воскресить" его, я не знаю...
    Многое в прошлом представляется мне хорошо и давно знакомым, пожалуй, даже более знакомым, нежели настоящее... У меня и отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему. Я лучше понимаю тогдашние мысли, тогдашние идеалы, мечты, страсти и самые даже гримасы и причуды, нежели я понимаю всё это "в плане современности"... Из выдумок Уэльса мне особенно соблазнительной показалась "машина времени", но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно, я в одной из этих станций и застрял бы навеки. Но очень далеко я бы при этом не забирался... (А. Бенуа. Жизнь художника)

Первые встречи

    Была последняя школьная весна.
    Первая любовь ещё не знала, что она не будет последней, с отметками в аттестате всё уже было понятно, от лиц учителей тянуло в пампасы — и мы с подружкой Наташкой с чистой совестью прогуливали уроки.
    Строгие аллеи Архангельского, впрочем, ещё с осени помнили нас, прогульщиц, — облезлые античные богини, склонив головы, укоризненно смотрели с высокой балюстрады на болтушек-хохотушек, и шуршала листва под нашими тонкими ножками в модных длинных сапожках в такт песне Никитина:
    Пахнет дымом, и грустно очень —
    То дворами, где жгут листву,
    Невидимкою бродит осень,
    Покидающая Москву...
    А той последней школьной весной отправились мы в Мураново и Абрамцево — эти старинные усадьбы располагались недалеко от нашего городишки, а их литературное прошлое служило моральным оправданием неблаговидного нашего поведения.
    Первые поездки по подмосковным усадьбам имели странное свойство: душа отдыхала, глаза радовались, но все детали интерьера в старых стенах оставались лишь музейными экспонатами — дыхания времён мы не слышали, как ни старались...
    Прошло несколько лет, и оказалась я в имении Льва Толстого.
    Встречу с поразительным человеком — гидом, главным хранителем музея Николаем Павловичем Пузиным, которого называли душой Ясной Поляны, — помнила я всю жизнь.
Н.П. Пузин
    Он водил нас по комнатам небольшого дома, рассказывал о семейных и личных радостях и горестях его жителей — и постепенно дом оживал: слышалось шарканье домашних туфель, позвякивала фарфоровая посуда в гостиной зале, а из мемориального и помпезно-величавого "зеркала русской революции" выглянул вдруг не "матёрый человечище", а одинокий сухонький старичок.
    О поездке в Ясную Поляну, о встрече с Пузиным, я расскажу отдельно — это особая история. Но именно он, я уверена, распахнул настежь уже приоткрытую дверь в Былое: там меня ждали ещё две встречи...
    Было последнее институтское лето.
    До сих пор не пойму, почему тогдашний муж не стал возражать, когда я заявила, что мы с подругой Галкой хотим на недельку съездить в Ленинград. Не пойму также, как у меня язык повернулся сообщить об этом желании своему дядьке, в квартире которого мы вознамерились расположиться. И уж совсем не пойму, чтó помешало ему отказать нахальной племяннице.  (Хотя,  о чём это я?! К нам, бывало, заваливались родные-знакомые в таком количестве, что приходилось мне на ночь забиваться под пианино, рискуя спросонья долбануться либо о набалдашники пианиновых лап, либо о раму клавиатуры.)
Ленинград, Петергоф, 1975
    Мало того, дядька, бывший директором одного из ленинградских музеев, организовал нам совершенно немыслимое в ту пору мероприятие — посещение Золотой кладовой Эрмитажа, а его жена "устроила" нам от своей работы двухдневный экскурсионный пакет — Петергоф, Пушкин и Павловск.
    Вот там-то, в Павловске, и произошла встреча, которая, говоря ленинским языком, всю меня перепахала.
    Под устрашающими взглядами музейных смотрительниц Павловского дворца мы бесшумно перемещались из зала в зал на войлочных подмётках. Женщина-экскурсовод монотонно бубнила об орнаментах и барельефах, лепнине и декоре, о выразительных средствах и художественных приёмах — и мы с Галкой, не сговариваясь, откололись от организованной толпы.
    Сначала мы обратили внимание на необычную группу слушателей: аккуратненькие, прибранные бабульки с одухотворёнными — бывшими! — лицами затаив дыхание внимали (иначе не сказать!) словам гида, невысокого, худощавого, с живым лицом и тихим голосом.
    Мы подошли ближе и обомлели...
    Нынешнему поколению строителей капитализма трудно представить, что в те времена, в пору нашей юности, даже теорема Пифагора не могла быть доказана без упоминания решающей роли партии и правительства. Все события, вся история, все культурные достижения страны рассматривались сквозь принципы марксизма-ленинизма и пролетарского интернационализма.
    Гид рассказывал о шустром подростке — любознательном, наблюдательном, делающем успехи в математике, влюблённом в очаровательную фрейлину своей матери-императрицы. Таким видел его учитель-наставник Семён Порошин, в течение двух лет фиксировавший события жизни юного цесаревича.
    Любовь, венчание, потеря любимой жены, второй брак, путешествие графа и графини Северных в Европу, семейные радости, сложные отношения с матерью, Екатериной II, восшествие на престол, гибель — гид легко и деликатно переворачивал страницы жизни Павла Петровича, несчастного царя Павла Первого.
    — Мы специально приезжаем на экскурсии именно к нему, — сказали позже бабульки, заметившие наше потрясение.
    Времена были неподходящими для подобных рассказов, а тем более для поисков документальной литературы XVIII века. И долгие годы в моём "кондуите" с перечнем книг, обязательных для прочтения, оставалась незачёркнутой строчка: «Записки Порошина». Нашла я их относительно недавно, с приходом интернета.
Анатолий Михайлович Кучумов     Часто потом вспоминали мы с Галкой удивительного гида, ошеломившего нас увлекательным рассказом, заинтриговавшего очевидно недосказанным, и намекнувшего: хочешь понять эпоху — читай  о  живших в ней людях.
    Это был Анатолий Михайлович Кучумов, главный хранитель Павловского дворца, всемирно известный искусствовед, почётный житель Павловска, написавший много книг по истории питерских дворцов. Одна из этих книг стоит на полке давно уже не юной девушки, которую он, не зная того, навсегда заманил в такое близкое Прошлое...
    Твердыня разверзлась, и провалилась я в скважину Истории российской, и полетела сквозь её пласты всё глубже и глубже, отворотясь от литературы художественной, выискивая мемуары и дневники, выцарапывая у надёжных людей "слепые" экземпляры там- и самиздата...

Первый венок

    Прошли годы, грянула перестройка.
    В той фантасмагории был для меня здоровенный жирный плюс: толстые журналы наперегонки стали печатать запрещённые раньше повести, выходили историко-архивные альманахи, а в книжных магазинах наконец-то появились Книги — скупала я их не штуками, а килограммами.
    К этому времени моя "красная" голова давно уже побелела — было прочитано столько мемуаров и документов о революции, гражданской войне и всех дальнейших годах, что, казалось, никакая новая информация, ничьи воспоминания не в состоянии уже ошеломить страхом и ужасом тогдашнего времени. И ничья судьба, казалось, не сможет заставить возненавидеть ещё сильнее ту власть, главным принципом которой был лозунг: "Железной рукой загоним человечество к счастью".
    Однажды в книжной лавке, куда зашла я за очередным выпуском альманаха «Памятники Отечества», мне протянули не один номер, а два:
    — Это специальное приложение к журналу, — пояснила продавщица.
    С лиловой обложки смотрела на меня львиная морда с человеческими глазами.
    Я перевернула обложку и застыла.

В 1917 году началась агония.
В 1917 году обозначилась обреченность русской усадьбы, и всего с нею связанного. Опустели дома, белые колонны рухнули. Дорожки парков заросли травою, через десять лет ее уже стали косить.
История кончила здесь свою книгу, чтобы начать новую.
Осталось написать эпилог. Эпилог тому, что воспевали поэты и писатели, что слышали музыканты в шумах и шорохах ночи, что видели художники в нежных пастельных тонах весны, в багряных зорях осенних закатов. Ларинский дом сгнил, львы на воротах облезли и рассыпались бесформенными кусками...
«Дворянское гнездо» разрушено навсегда. Тригорское сгорело; разрушены Мара Боратынских, Спасское Тургенева, Остафьево Вяземских... разорено все, а случайно уцелевшее доживает в своей обреченности...
В десять лет создан грандиозный некрополь. В нем — культура двух столетий.
Здесь погребены памятники искусства и быта; мысли и образы, вдохновлявшие русскую поэзию, литературу, музыку, общественную мысль. На грандиозном пепелище выросли крапива и бурьян.
    Скоро закроют они груды кирпича и щебня...
И нет над некрополем надгробного памятника...
    А.Н. ГРЕЧ. Соловки, 1932 г.

    Перечитала ещё раз. Взглянула на подпись и дату — где-то совсем недавно я встречала эту фамилию... Вспомнила — у Олега Волкова, в главной его книге о тридцатилетних его муках «Погружение во тьму»:
    Была на Соловках небольшая группа заключенных филологов. Из них ближе я знал Николая Греча, безнадежно больного чахоткой молодого человека, резкого и озлобленного. Сразу после ареста его оставила обожаемая жена, а с приговором — десяткой лагерей — исчезла надежда завершить когда-либо увлекавшее научное исследование.
А.Н.Греч с женой
    Я держала в руках последний труд исследователя — «Венок усадьбам», а с первой страницы вступительной статьи вместе с молодым человеком смотрела на меня очаровательная, прильнувшая к нему женщина.
    "Единственная известная фотография искусствоведа А.Н.Греча (с женой)", — так было написано под фотографией.
    Волков ошибся с именем: Алексей Николаевич взял псевдоним известного литератора XIX века Николая Греча, а настоящая его фамилия (как и биография вообще) до сих пор вызывает вопросы исследователей.
    Известно, что в 1922 году он стал одним из учредителей Общества изучения русской усадьбы, главной задачей которого была попытка сохранения хотя бы на бумаге и в фотографиях обширного культурного наследия ушедших веков; за семь лет было обследовано огромное количество усадеб Московской и соседних областей.
    За эти семь лет отношение государства к социально чуждой интеллигенции изменилось кардинально: в 1922 году учёным и философам позволено было уплыть на запад, в 1930-м их отправляли на север. А.Н.Греч стал политзаключённым одного из Соловецких лагерей особого назначения в 1931 году и там, по дороге в вечность, писал он последнюю свою работу, посвящённую старинным барским усадьбам.
    Я прочитала тогда все очерки залпом и будто застыла — будто зубная заморозка сковала всё существо: быть ТАМ и ТАК писать...
    У автора нет могилы, нет надгробного камня — ему некуда положить венок.
    Греч возложил венок умершей красоте — и этот «Венок» стал памятником ему самому.



    С того дня, как прочла я очерки А.Н. Греча, настала для нас запойная пора — года три-четыре подряд чуть ли не каждые выходные носились мы по Подмосковью, разыскивая те усадьбы, о которых с любовью, иронией и болью спешил рассказать нам, неведомым потомкам, обречённый автор.

4 ноября 2009 года



О некоторых усадьбах из наших поездок разных лет — продолжение



Наверх